Письмо языку. Фрагмент
4 апреля, 2014
АВТОР: Анатолий Рясов
Слово способно иметь явно ощутимый смысл, но при попытке состояться он оказывается не поддающимся определениям и формулировкам. Он имеет свойство рассеиваться как раз в тот момент, когда нам померещилось, что мы его обнаружили.
И всё, что у нас остаётся, – это еле слышно шумящие раковины утраченного смысла, в возможность разгадать который мы верили ещё мгновение назад. После слова всегда остаётся нечто ускользающее и непокорное, не подвластное описанию, какой-то метафизический осадок. Этот смысл никогда не присутствует, но мерцает как призрак цельности в глубине нескончаемой анфилады открывающихся горизонтов.
Даже когда слово вертится перед нами, мы всё равно не способны рассмотреть его со всех сторон, его изменчивые значения имеют свойство уклоняться, выскальзывать, прятаться, оставаться незамеченными. Слово никогда не позволяет проникнуть в себя полностью, сохраняя какую–то невидимую перегородку, о которую мы то и дело ударяемся головой. И всякая самоуверенность здесь быстро сменяется сомнением и тревогой. Нам потому уютно лишь внутри обжитых словесных оборотов, что мы ощущаем в языке нечто, стоящее по ту сторону грамматических правил. Поэтому даже банальное и истёртое может в один миг обнаружить просветы беспокойного и неизвестного смысла. В нашем распоряжении есть библиотеки с целыми стеллажами словарей и лингвистических исследований, но на самом деле, мы до сих пор толком не имеем понятия о том, что такое слово. Перед нами – дымящийся палимпсест, включающий в себя множество смысловых наслоений. Неопределённого в нём по–прежнему больше, чем ясного. Безнадёжный произвол может уживаться внутри него со спартанским порядком.
Почему, отсылая к явлению, оно одновременно способно сохранять его присутствие внутри себя? Каким образом оно создаёт то, что существует только в языке? Как оно может одновременно перечёркивать мысль и уточнять её? Разве можно сразу быть и намёком, и событием, и созвучием, и символом? Откуда в языке появилось что-то, что существует до разума? И почему нам не удаётся рационализировать то, что скрывается в этой мутной глубине? С чего мы вообще взяли, что способны говорить и понимать друг друга? Откуда внутри нас появилась эта нелепая вера в возможность застывшего, повторяемого, повсеместного смысла?
Высказываясь, слово указывает на невысказанное. Оно не просто несёт в себе несметное количество прошлых значений, оно ежесекундно, прямо на наших глазах порождает новые. И потрясают не столько расходящиеся лучи бесчисленных смыслов, но то дочеловеческое внутри слова, что даёт саму возможность означивания. Когда из-за нелепой оговорки смешиваются два слова, то вместе с ними сразу же смешиваются и стоящие за ними идеи. Этот эффект безграничен и неуправляем, для произвольных пересечений нет никаких пределов, они готовы разорвать любые, вроде бы нерушимые связи.
Слова изначально готовы к текучести и деформации, к непрерывному обновлению. Словам нет дела до словарей. Мысль вынуждена прислушиваться к слову, чтобы получить право на рождение. Чем больше мы пытаемся убедить себя, что язык возник как средство отражения объектов, тем меньше верим в это, с волнением осознавая, что всё было наоборот: это явления вырастали из семян языка. Внутри слова скрыто неисчислимое количество смыслов, мы лишь выбираем из них малую часть – ту, что скользит по поверхности. Но слово продолжает зиять темнотой, оно неприступно и зловеще.
Оно никогда не было нашей собственностью. Вопреки созвучию, слова – это то, что нельзя словить, это то, что каждый миг вспыхивает и исчезает с наших глаз, оставляя только размытый след. Каждый миг они умирают и воскресают. Слово живёт до тех пор, пока нам не удалось приостановить его: но мы всегда ловим уже не само слово, а его след (впрочем, и он стремительно стирается). Слова часто меняют маски, но они обращены вовнутрь себя, их корни уходят в непроглядный мрак, никак не ассоциирующийся в нашем сознании с языком. И в этой тёмной зыби нет места людскому. Человек нуждается в слове, а вот самому слову он совсем не нужен, как водопаду нет дела до подставленного под его течение стакана.
Как бы мы не пытались упорядочить наше знание о языке, главное в нём остаётся непознанным. Кажется даже, что чем больше мы пытаемся узнать о деталях, тем дальше теряется внутренняя сила языка и мышления. Правила никогда не спасали язык от окостенения, а часто даже ускоряли этот процесс, превращая словоупотребление в пустую рутину (что поразительно: правила сами нуждаются в языке, чтобы быть сформулированными). Но мертвеет только верхний слой языка – тот знаковый уровень, с которым имеет дело человек в процессе коммуникации.
Порою корка начинает казаться окаменелой, монолитной. Но именно эта мнимая нерушимость поверхности и позволяет ощутить клубящийся под ней хаос. Жизнь начинает проступать во всей полноте только в присутствии мёртвого. Обнаруживается, что глубинная тайна по–прежнему сохраняет свою неприступность, давая знать о себе в оговорках, снах и необъяснимых тревогах. И человек снова нуждается в объяснениях. Догадки вновь нагромождаются друг на друга, но всякая попытка развеять туман лишь сгущает его. За пеленой неизвестности сохраняется нечто, что останется тайной даже после того невозможного дня, когда будет узнано абсолютно всё. Нечто, что всегда стояло до познания и открывало саму его возможность.
Вопрос о происхождении языка. Здесь всё меньше ясности. К тому же попытки понять, откуда взялся язык, нисколько не приближают нас к пониманию его сущности. Однажды мы решили, что все значения оказались потенциально заложены в языке в тот момент, когда произошло наше бессознательное открытие означающего и означаемого. И что же? Мы начали воспринимать мир как нечто вроде детской картинки–раскраски, которую предстояло расцветить смыслом. И мы с усердием принялись за малярное искусство. Процесс, однако, оказался не столь быстрым, как можно было предположить, и растянулся на столетия. Но всё же однажды мы поняли, что картинка раскрашена.
Потом нам показалось, что раскрашена она не то, чтобы на скорую руку, но всё же не идеально, без должной старательности, и мы принялись ретушировать детали. И вот наконец, когда стало казаться, что работа завершена, мы, так привыкшие к самому процессу раскрашивания, решили не останавливаться на достигнутом и продолжить игру цветом – красить по раскрашенному. Игра занимала нас довольно долго – до тех пор, пока вдруг не раздались голоса, уверявшие, что картина смотрелась лучше до того, как начались эксперименты со сменой оттенков, а кое-кто даже начал намекать на то, что подлинно совершенным изображение было в самом начале – в черно-белых тонах.
Мы очутились в безнадёжном тупике. Одни наивно предложили вернуться назад к началу лабиринта, другие провозгласили блуждание по нему единственной возможностью, третьи продолжили биться головой о преградившую путь стену. Но не заключалась ли проблема в том, что мы приняли песчинку за космос? Может быть, мы просто построили песочницу посреди пустыни? Может быть, мы приняли крохотный обрывок бесконечной мозаики за завершённый орнамент? Может быть, прогуливаясь по коридорам лабиринта–галереи, мы начали принимать открытые окна за картины?
Да, мы до сих пор не знаем, как создавался язык, у нас есть только нелепые предположения. Мы даже толком не можем понять, было ли его возникновение постепенным или внезапным. Мы всё ещё препираемся. Мы похожи на археологов, толпящихся на месте извержения гигантского языкового вулкана. Собирая затвердевшие обломки лавы, в их соприкосновениях и отражениях мы не то находим очертания расколотого изначального смысла, не то подступаемся к порождению нового. Мы наивно верим в то, что смысл важнее языка, что он не подчинён ему. Мы хотим убедить себя, что не человек зависим от языка, а язык зависим от человека, что язык – это его инструмент. И, собирая обломки, мы уже не вспоминаем о том, что они были порождены кипящей лавой. Мы никогда не пытались понять сам язык, а стремились только структурировать ту ничтожную его часть, которую использует человек. Но неужели мы и правда надеемся вернуть себе целое, сгребая обсидиановые осколки и пыль? Что мы вообще знаем о целом и почему мы именуем его целым? Ведь мы не присутствовали при извержении вулкана. Самое главное случилось задолго до нашего вмешательства.
Нередко мы хотим верить, что создаём новые смыслы, но вдруг начинаем сомневаться, не устроен ли сам язык таким образом, что способен заранее предполагать все возможные контексты и истолкования. Не включены ли мы сами в его изначальный (бес)порядок, характеризующийся собственными, неведомыми нам закономерностями (или их отсутствием)? Принадлежит ли хоть малая часть этих смыслов нам?
Ведь можно думать, что обуздал язык, когда на самом деле оказываешься пойман в его силки. Часто полагая, что одерживаешь победу над языком, выворачиваешь его наизнанку и рассматриваешь его внутренности словно военные трофеи, мало-помалу становишься языковым пленником, безнадёжно запутываешься в его паутине. Но почему мы никак не можем разобраться, говорим ли мы на языке или это язык разговаривает нами? Или же эти процессы происходят одновременно? И существует ли грань перехода одного процесса в другой? Но одно известно нам наверняка: мы не способны исчерпать всех этих мерцающих и ежесекундно меняющих оттенки смыслов. Именно это знание тревожит нас так сильно, что мы вынуждены бежать от него. Язык способен дичать, жить своей жизнью, и когда он остаётся «без присмотра», мы утрачиваем контроль над ним, боясь признаться себе, что вовсе и не обладали этой властью, а лишь воображали её.
Мы привыкли взывать к чему-то устойчивому. Пытаясь реконструировать абсолют, мы мыслим его как нечто твёрдое, осязаемое и поддающееся структурированию, а не как изменчивое, непостоянное, коренящееся в Ничто. Но сама возможность языка ничем не напоминает предустановленного, навсегда закреплённого порядка – противясь готовым формам, он не терпит завершённости и целесообразности. Мы никогда не обнаружим здесь осязаемого истока, но лишь зыбкие, размывающиеся тени, из колыханий которых нам остаётся лишь выстраивать гипотезы о том, что могло бы их отбрасывать.
В любом случае для нас не существует ничего до языка и мышления (всё, что на первый взгляд не имеет к ним отношения и даже противостоит им, в действительности является их подарком). Порой нам начинает казаться, что мы способны разгадать под речью изначальный, исходный пра-код, якобы поддающийся толкованиям и комментариям. Мы хотим придать первоначальному хаосу видимость иерархии, соотнести его со смыслом порядка, превратить в странный подвид сложной системы, представить как нерасшифрованное знание. Но сделать это не удаётся, хотя мы и не готовы признать, что дело обстоит совсем наоборот.
И даже если допустить, что изначальная структура оказалась безвозвратно утрачена, то это равноценно тому, что её не было никогда. Нет никакой разницы. И это рождает догадку, что место абсолюта пустует. Но если в Пустоте отсутствует понятная нам структура, то это ещё не значит, что Пустота не способна быть скрепляющим центром. Тем более что она находится не позади времён – как расколотое первоначало, и не впереди – как неосвоенная территория, а повсюду. И каждый наш шаг – это провал, рисование на воде.
Плутая по пустыне, нельзя понять, в какой точке находишься: не то у рубежа горизонта, не то у стартовой полосы. Произнося, записывая слово, мы тут же теряем его отпечаток. Едва начинаем распутывать порванные нити, и они вновь сплавляются именно там, где вроде бы совсем недавно были разъединены. Смысл, который ещё мгновение назад, казалось, обретал непоколебимую устойчивость, теряет отчётливость именно в тот миг, когда мы начинаем претендовать на веру или знание. Это путь сквозь бесконечную паутину значений, за которой находится то грандиозное и не поддающееся никакому определению Ничто, на место которого грезящий о самоуспокоительном основании человек пытается поместить Творца – в надежде заслонить зияющие просветы Пустоты и придать ей подобие целесообразности.
Чтобы не утратить спасительное ощущение начала, человеку нужен миф об имени. Но даже страшно представить, какие смутные глубины должны были разверзнуться, прежде чем смог состояться акт именования. И конечно, первичной функцией языка никогда не выступало общение между людьми. Язык разобщает нас не меньше, чем сплачивает: он лелеет и уплотняет пустоту между нами. Язык готов быть языками, множеством языков, он не терпит лелеемой наукой экономии в терминах. И сущность языка – не в именовании, не в фиксации. Незачем звать в язык то, что уже находится внутри него.
Язык ничего не называет, он живёт отдельно от нас, мы лишь иногда случайно попадаем ему в такт. Мы определяем его словами, но больше всего он нужен нам, когда мы молчим – нет ничего более завораживающего, чем его безмолвие. Именно в этой глубине умалчивания язык утверждает свою силу. Лакуны между словами уводят в холодную тьму долюдского. Да, мир был языком задолго до появления человека, и язык мира (мир языка?) не имел в качестве первопричины субъекта. Язык существовал до всех поставленных вопросов как пространство и условие их появления.
Воспоминанием об этом служат те закоулки нашего бессознательного, в которых слово и мысль ещё не поддаются различению и сливаются в опасную, колышущуюся тень (нечто сродни среднему роду). О том же самом напоминают нам и безличные языковые конструкции. Мы думаем, что общаемся с языком, но законы и принципы этого общения остаются для нас неясными, мы даже не можем с уверенностью сказать, присутствует ли в них какой-то тайный, не поддающийся расшифровке код или, наоборот, их основой является отсутствие всякого кода. Сам процесс мышления всё ещё не поддаётся нашему пониманию. Прежде чем истолковывать мысль или слово, мы уже получаем их как данность.
Нет, это не мы штурмуем язык. Язык атакует сам себя, мы – только сонные свидетели. И лишь иногда, и лишь немногие из нас – проводники. Рассказывание реальнее рассказчиков. Это попытка услышать шёпот нерождённого, сырого слова, желание научиться чуять слово до того, как оно успело обрести смысл и зазвучать «в полный голос». Слова всегда умалчивают больше, чем говорят. И потому вслушиваться в них – ещё не значит понимать их. А то, чего нам действительно не дано, – это по–настоящему расслышать их молчание.
Но мы обречены искать в слове невысказанное, пробиваться к словам до значений, к исходной, непостижимой тишине. Перегнувшись через край, можно заглянуть в засасывающий водоворот, рискуя в любой момент сорваться вниз, всмотреться туда, где язык умалчивает человека, а не человек проговаривает язык, – в ту юдоль смысла, где тело слабеет, а мир начинает ускользать, где все растекается и теряет определённость, проваливается в вязкость неназываемого. И в этом головокружительном миге, разом напоминающем тошноту и оргазм, в этих сумерках слепой взгляд почему-то надеется испытать прозрение. Войти в Пустоту живым – нет ничего безумнее этой мысли. Но мысль всегда держится собственным провалом. Мысль оказывается натуго привязана к тому, что невозможно помыслить – к абсолютно немыслимому, которое она силится вообразить.
То, что подталкивает нас к мышлению, уже содержит в себе зародыш мысли. И это и есть та самая реальность, единственная реальность, заставляющая нас испытать чувство неподдельного ужаса, отголоски которого мы узнаём, оставаясь наедине с пугающей наготой природы – эхо этого гула преследует нас в лесу, в горах, на берегу моря, на пустырях, в порывах ветра. Это ужас, который нам сложно описать, от него мы немеем, теряем дар речи. Какое-то головокружительное раскачивание над оврагом на непрочных качелях. Нечто похожее и на потерю всего, и на начало жизни. Тёмная вода, куда мы всматриваемся как в извечную долину всех известных и не известных нам смыслов.
Каждое наше слово несёт на себе следы этой первозданной тины, этого пещерного холода. Чем больше мы погружаемся в слово, тем сильнее стирается его история. В окликающих друг друга переливах спрессована какая–то первобытная мощь, целый конгломерат понятий, образов и языковой музыки. Это не просто воспоминания, но нечто до памяти, до коммуникации, до структуры, до именования, до звучания. Нечто, непроницаемое в своей изначальности. Нечто, существующее после исчезновения всего. Окунуться в эти глубины означает – столкнуться с чем-то амбивалентным, языческим, сырым. Тем самым праязыком праязыков – исходным немотствованием в темноте сгущавшейся вселенной, подавшим голос ex nihilo.
Это странная территория, где смысла ещё нет, а язык уже есть. Смысл пока маячит где-то в отдалении как непритягательный мираж. Мы подступаемся здесь к молчащему миру, к тому нижнему уровню, до произнесённого слова, к моменту, предшествующему его рождению. Или наоборот – приближаемся к заключительной фазе, к чему-то, открывающемуся за языковыми пределами? Так что же мы пытаемся обнаружить – то, что стоит в основе языка или то, что находится за ним? Или (самое жуткое) – нечто вне языка, нечто, открывающее саму его возможность? Или же триумф речи и молчащая Пустота в определённый момент соединяются как два края замыкающейся окружности? Неужели это возможно?
Мы в любую минуту можем сойтись с архетипом, но каждая проведённая здесь секунда – это шанс утратить себя. И одновременно эта бездонная бессмыслица, стоящая в основе языка, эта непостижимая абракадабра говорящего молчания оказывается грандиозным и единственным подлинным истоком нашей способности мыслить. Эти силы как будто кружатся вокруг нас в момент чтения или письма, мы ощущаем исходную непостижимость, в которой растворяется и рассеивается всякий смысл. Но удивительно – здесь нет и ощущения его недостатка. Наоборот – бесконечный, переливающийся внутри себя избыток возможностей и значений. Именно в этом безвещии возникает доносящееся из младенчества чувство, что рядом – всё, всё сразу (поразительна тяга маленьких детей к использованию инфинитивов).
Что-то похожее мы испытываем, проваливаясь в сон. Здесь говорит невыразимое, снимающее все оппозиции. Язык – не закрытая структура, но и не творческий процесс человека, – это нечто, непрерывно творящее самое себя.
Перед нами изнанка порядка – знаки без значений (знаки до/после значений?), а может быть – нечто, до поры не имеющее к знаку никакого отношения, нечто, абсолютно ничего не выражающее и ни на что не указывающее, нечто отсутствующее, молчащее, не поддающееся осмыслению, но при этом являющееся иррациональной основой речи и мышления. Нечто, настолько невыразимое, что само его противопоставление разумности будет слишком невнятным.
Извечный источник нашего тревожного вопрошания, нашего сомнения и нашей надежды. Нечто, существующее до мысли и подталкивающее нас к мышлению. По существу, мы мыслим только благодаря этому не(ни?)что, а ещё точнее – мы всегда мыслим только его. На нижних уровнях языка, в прерывистом мерцании словокружений, сопротивляющихся всякому определению, тем более анализу, есть что-то жуткое, что-то бесцельно атакующее нас, что-то физически невыносимое. Это безумие, сквозящее в зазорах между мыслями и каждую секунду норовящее поглотить их. Беспорядок здесь больше не подчиняется закону, наоборот – иерархия становится частным (и слишком редким, чтобы придавать ему большую важность) случаем хаоса.
Но именно таковы основы нашего мышления – они вязки, смутны и бесформенны, они похожи на рыхлый ил, на колыхания тумана – именно из этой бессознательной ночной зыби мы черпаем все известные нам смыслы. Вот она, эта не поддающаяся сообщению, освобождённая, упивающаяся своим одиночеством речь, подчинённая собственному безначальному беззаконию – безмолвная, но звучащая. Слепое пятно, чёрная дыра гигантского рта (в отсутствии головы), который молчит, не ведая о том, что значит молчать, но дарует своим молчанием саму возможность речи.
И ужас заключается в том, что эта тёмная смута скрывается в глубине каждого рационального высказывания. Они взаимообратимы. Любой из наших самоуверенных шагов будет провалом в шипящую бездну. В каждой осмысленной фразе слышится этот опасный гул – первоначальный шёпот, под непрестанный и нескончаемый аккомпанемент которого мы обречены мыслить. Но почему это переплавление языка так завораживает? Почему нам бесконечно интересно прислушиваться к несмолкающему эху? Почему нас тянет в зияющую бездну, почему мы готовы восторженно распутывать паутину отражающих друг друга неустойчивых смыслов и бессмыслиц?
Речь, мышление, фантазия, сон помимо нашей воли быстро начинают смешиваться, сгущаться в непроглядный туман, в колышущуюся, подозрительную тьму. И эта клейкая дымка, в которой все они ещё не разделены, извечно клубится вокруг нас, обвивая всхлипывающий разум. Мы всегда считали, что безумие представляет собой только жалкие осколки разумности, но вдруг обнаруживается обратное: смысл оказывается лишь одной известной нам интерпретацией великой бессмыслицы. Мы не открываем или фиксируем смысл, а производим его как разновидность заблуждения. И ещё один (важнейший для нас) парадокс: именно эта случайность смысла даёт нам возможность ощущать присутствие колоссальной Пустоты, колышущейся под нашей речью.
Подлинная колыбель мысли, от которой человек всегда будет оставаться отрезанным. Да, мы можем расслышать её эхо только с берега разума. Ведь сама бурлящая лава не нуждается в осознании себя, ей нет дела до каких бы то ни было различий, этим обременены только люди. Человек – это нечто отделённое. Его мысль держится тщетными попытками обнаружить себя, взглянуть на себя со стороны и окунуться в ускользающее Ничто, дающее возможность этого взгляда, вовсе не являющегося решающим условием мысли. Через сон, детство, одиночество, любовь, безумие и смерть он разглядывает мерцание языка. Но он обречён подавать самому себе знаки, и бессмыслица для него всегда будет заключать в себе примеси смысла.
Даже в безумии мы не способны полностью перешагнуть на сторону этого гула, погрузиться в это шепчущее молчание (молчащий шёпот?), но иногда мы всё-таки можем расслышать зов бессознательного. Голос языка врывается сюда какими-то урывками, короткими вспышками (или вернее – затмениями), но только благодаря этим мгновениям мы способны осознать, что наша обыденная реальность не имеет никакого значения. Мы соединены с Пустотой через слово, в котором небытие всегда подмешивается к бытию. Мы нуждаемся в слове, потому что испытываем странную, упрямую потребность искать ускользающие смыслы. Но наша трагедия усугубляется ещё и той беспочвенной, но неистребимой догадкой, согласно которой за сказанное нами несём ответственность мы, а не Пустота.
Язык всегда предстаёт перед нами как невозможность. Но именно потому, что язык отделен от нас, мы оказываемся способны говорить. И по той же причине наши мысли навсегда останутся бесконечными вопрошаниями. Как бы мы ни называли эти сырые слова – избытком неведомого знания или первозданной бессмыслицей, мы всё равно не способны исчерпать океан неведомых нам значений, плещущихся в исходной, древней (вневременной?) невнятице. Мы можем только почувствовать эту точку пересечения мира разума и мира сумасшествия.
Письмо (и чтение) – это постоянная игра с безумием и небытием. Цепкая и неотвязная. Слова указывают на нашу недостаточность, на незавершённость всех наших попыток, на непрерывную нехватку, на бытийное увечье, на ту трещину, проходящую сквозь самые основы нашего существа, на ту отверстую, ноющую рану, которую мы привыкли стыдливо скрывать друг от друга и от самих себя. Но может быть, излечить эту безвременную рану можно только разбередив её? Тогда стоит ли удивляться, что единственной возможностью осознать абсурдное положение оказывается то, что само всегда рождается в ране и как рана?
Моё мучительное письмо как разговор языка с самим собой.
Полностью текст опубликован в журнале «Русская Проза. Выпуск В» (СПб.: Инапресс, 2013).
пожалуйста, направьте туда, где можно увидеть полную версию «письма».
Мифо-поэтика… Погрузился, попарил, понаслаждался. И вновь — бездна небытия — бездонность глухого молчания. Согласен — нужен полет слово-образо-идей, чтобы заметить начало бездны…